Мне кажется, Георгий Иванович здесь не просто оговорился, а невольно высказал самое сокровенное. О том, что могли бы высказать и все мы. Миллионы сограждан, проживших мутные времена, когда чуть ли не у каждого случалось попадание в более или менее крупное нечто (ну, не «органы», так идеологическая комиссия или просто какая-то служебная ситуация); без которого можно было бы почувствовать себя счастливее. Не потому, что нам сознательно хотелось во что-то попасть (хотя было и немало, которым хотелось), а просто срабатывала система.
Но трагическая неточность этой фразы в ином, хотя при этом она точно касается глубинной проблемы, поднятой фильмом. Все дело в том, что если бы Кузнецов не попал на девять месяцев в лагерную охрану, то всю дальнейшую жизнь он мог бы, конечно, считать себя самым счастливым (так и считают тысячи, а может, и миллионы), но не быть им на самом деле. Потому что и те, кто попаданий счастливо избежал, кто мог бы гордиться своим неучастием, на самом деле были (фактически, все как один) — соучастниками.
Так можно ли быть счастливым, если приходит осознание, что при твоем, моем, нашем молчаливом согласии совершалось то, что совершалось? Молчаливое всеобщее согласие и есть как раз прямое участие в свершавшемся. Надо бы это, наконец, признать. Но, Боже, как трудно это признать! Как этого признавать не хочется! А между тем, может быть, именно в этом спасение нации? Очищение. Катарсис.
Я понимаю Алексея Германа, сетующего на романтически положительный флер вокруг героя ленты, тот флер, который, как считает Герман, еще возможен был в конце 60-х, когда писался сценарий и происходило его действие, и невозможен в конце 80-х, когда открылось столько ужасающих подробностей.
Но ведь как в конце 60-х, так и в конце 80-х тысячи, а может, и миллионы причастных к ужасному живут в убеждении честно, чисто, положительно прожитой жизни, ибо они добросовестно, как и положено, не рассуждая, выполняли приказ, действовали согласно инструкции, на требование «надо» отвечали всегда «есть». И все это к тому же освящено великой идеей выполнения своего общественного долга. А уж точно не тысячи, но миллионы, которые не были непосредственно причастны к ужасному, живут и сегодня с тем же самым счастливым ощущением непричастности, о котором сказал Куницын.
Архисовременность нравственной позиции давнего сценария Евгения Григорьева и фильма, по нему поставленного Михаилом Пташуком, в стремлении это выдуманное счастье разрушить. Бывший зэк Рудич взял Кузнецова за грудки, узнав в нем того самого охранника, приказавшего стрелять. Старый рабочий, перед которым Кузнецов излил душу, рассказав о прошлом, перестал подавать ему руку, а на вопрос «почему?» злобно выкрикнул: «Шкура лагерная». Кузнецов поступил так, как ему сподручнее поступить в острых ситуациях,— ударил рабочего кулаком в лицо.
В сути, в корневище этой опять же внешне несколько фальшиво романтизированной сцены (романтизированной, может быть, за счет того, что в рабочем режиссерски и актерски не отыгралась множественность здесь возникающих смысловых и психологических нюансов) была тем не менее жесткая правда, неосознанно, каким-то нутряным сигналом почувствованная Кузнецовым. Правда эта — во лжи выкрикнутых старым рабочим слов. Ложь таилась даже не в сути слов, а в их счастливом высокомерии. В стремлении ими отделить себя, старого рабочего, от охранника Кузнецова.
No responses yet