Покупаются вещи, которые вообще-то не должны бы покупаться, должны бы жить и умирать своей естественной смертью в домах, в семьях. Но в нашем веке этим вещам не дано было так умирать — они погибали с непредвиденным для них трагизмом. История пошла так, что ее первыми и ближайшими жертвами стали эти памятки, памятники личного прошлого каждого.
После второй мировой войны были сделаны подсчеты людских потерь стран и ущерба их национального достояния. В семьях таких подсчетов не делали — своих убитых и так помнили, а вспоминать о том, где и как порастеряли, сожгли во времянках, выменяли на хлеб, бросили при эвакуации, потеряли в бомбежку какие-то домашние свои вещи — как-то и не получалось вспоминать об этом. Если вспоминали — то, конечно, о потерях необходимого. Не хватало крова над головой, не во что было одеться, не в чем сварить суп — уж где там жалеть барометр с надписью «великая сушь» или зеркало, туманно помнящее красоту бабушки.
Потеря личного прошлого семей, потеря вещей, в которых оно предметно хранилось, берегло свое живое преемственное тепло,— ощущалась поначалу куда менее отчетливо, чем угроза потери будущего, которое в любую минуту могло быть от нас отсечено дамокловым мечом атомной бомбы. Меж тем, чтобы существовать в сегодняшем дне достойно и просторно, необходим некий баланс, некое золотое сечение прошлого, настоящего и будущего: вдосталь прошлого и вдосталь будущего в любой нынешний день. Это нужно роду человеческому в целом — как сохранность его исторической родовой памяти и гарантия его исторического родового продления. Но это нужно и просто людям — как сохранность их семейной памяти и обеспечение долгого, продленного на века завтрашнего дня детей.
Мы не знаем семей, которые в послевоенном мире восстанавливали бы свой погибший или растоптанный очаг с той страстной скрупулезностью, с какой в Польше восстановили из щебня варшавское Старе Място. Кто не остался умирать в душевных руинах, отстраивал свой быт иначе — так, как, скажем, во Франции, наново, не по лирике старых полотен и не по сохранившимся обмерам разбомбленных зданий, а по кондициям современного градостроения воздвигли многоэтажную типовую комфортабельную Булонь поверх разрушенной. То, что еще оставалось от прежней жизни — какие-нибудь там никелированные кровати,— с удовольствием выставляли из своего обихода, когда удавалось получить квартиру и обставить ее модно и удобно, чтобы было пустовато, чтобы не было ничего лишнего, ни одной завитушечки, в которую, как пыль, с годами набивается нечто теплое, привязывающее тебя: созидали себе жилье, чтобы все было удобно и ничего душой не жалко, где все было бы восстановимо, имело бы гарантию существования в тысячах фабричных дубликатов — всегда можно купить такое же, если не лучшее. В этом был оттенок защитного приспособления души, которая испытала, как больно терять неповторимое, и которая уже не хочет иметь неповторимое, лишь бы не знать страха потери.
В портативности, гостиничности, стилизованной полированной однодневно-сти интерьеров пятидесятых годов жило спокойное приятие общей неустойчивости, чувство короткости бытия, случайно не погибшего вчера и не надеющегося на такую же удачу завтра. Неустойчивость здесь принималась. Перспектива того, что все завтра пойдет дымом, странным образом успокоительно уравновешивалась тем, что это и так было по большей частью синтетикой, пластиками — чем-то сделанным из дыма, из газа. Но приноровившись жить здесь и так, через какое-то время — через годы — человек в оставшемся в живых мире шестидесятых годов начал ощущать в себе накапливающиеся симптомы некой недостаточности. Начал ощущать почти физические личные следствия нарушения того баланса, о котором мы говорили. Тут-то и началось. Тут-то и пошла мучительная и естественная погоня за вещами. Хрупкими, ненужными, чужими, весь смысл и чары которых были в том, что они остались, доказали своей судьбой, своим неисчезновением, что все же что-то может сохраниться в катаклизмах.
No responses yet